გარდაქმნა:

1
У Михаила Зощенко есть небольшая повесть, начинающаяся словами: “Вот опять будут упрекать автора за новое художественное произведение”. За этой ремаркой великого нашего ирониста стоит то весьма простое и весьма серьезное обстоятельство, что любой писатель, независимо от его отношения к самому себе или реальности, им описываемой, всегда относится к выходу в свет своих произведений с некоторой неприязненной настороженностью. Особенноесли речь идет о собрании сочинений. Особенноесли в нескольких томах. Особенноесли при жизни. “Да, — думает он, — вот до чего дошло”.
В современном сознаниикак в писательском, так и в читательском -словосочетаниесобрание сочиненийсвязано более с девятнадцатым веком, чем с нашим собственным. На протяжении нашего столетия русскую литературу, заслужившую право так именоваться, сопровождало сильное ощущение ее нелегальности, связанное прежде всего с тем, что в контексте существовавшей политической системы художественное творчество было, по существу, формой частного предпринимательстванаряду с адюльтером, но менее распространенной. Оказаться автором собрания сочинений в подобных обстоятельствах мог либо отъявленный негодяй, либо сочинитель крайне бездарный. როგორც წესი,, ეს, თუმცა, совпадало, не столько компрометируя самый принцип собрания сочинений, сколько мешая ему водвориться в сознании публики в качестве современной ей реальности.
Неудивительно поэтому, если писатель, выросший и сложившийся в вышеупомянутом контексте, испытывает чувство некоторой озадаченности, обнаруживая свое имя в непосредственной близости от словосочетания, сильно отдающего минувшим столетием. “Вот, ასე, до чего дошло, — думает он. -Видать, и этот век кончается”.
2
Он не далек от истины, заключающейся в том, что кончается нечто гораздо большее, чем столетие. Завершается, судя по всему, затянувшийся на просторах Евразии период психологического палеолита, знаменитый своей верой в нравственный процесс и сопряженной с ней склонностью к утопическому мышлению. На смену приходит ощущение переогромленности и крайней степени атомизации индивидуального и общественного сознания. Сдвиг этот поистине антропологический и для литературы, ему предшествующей, чреватый неприятностями.
Собрания сочинений, почти по определению, рассчитаны на будущее; и для того будущего, на пороге которого русская литература сегодня оказалась, она не очень хорошо подготовлена. Утверждающая или критикующая те или иные нравственные или общественные идеалы, она вполне может оказаться для будущего читателяс его атомизированным мироощущениемпредставляющей интерес более антикварно-ностальгический, чем насущный. Как способ бегства от реальности она, безусловно, сможет сослужить свою традиционную службу, но бегство от реальностивсегда явление временное. Значительной доле вышедшего из-под русского пера в этом столетии суждена, скорей всего, участь произведений Дюма-отца или Жюля Верна: если литература девятнадцатого века содержит для современного писателя какой-то урок, то он прежде всего в том, что ее истины легко усваиваются человеком нашего времени уже в четырнадцатилетнем возрасте.
К этому следует добавить еще и то, что двадцатый век оказался весьма плодовит и как прозаик, и как издатель. Количество написанного и опубликованного только во второй половине нашего столетия с лихвой перекрывает все предшествующее, вместе взятое, с момента возникновения книгопечатания. Будущий читатель, შესაბამისად,, сталкивается с выбором, неограниченность которого не имеет прецедента в человеческой истории и содержит элемент бессмысленности. Литература на сегодняшний день превратилась в явление демографическое: провидение, როგორც ჩანს,, старается сохранить традиционную пропорцию между числом писателей и читательской массой. Нетрудно представить поэтому, что автор выходящего в свет нового художественного произведения может покачать головой и процитировать Зощенко.
3
Но если автор данного трехтомника это и сделает, то только по причине любви к великому иронисту. У соловья мест общего пользования с дроздом мест заключения действительно немало общего, но прежде всегозаливистость пения. Как и Зощенко, автор данного собрания работает с голоса; и в этом не столько даже принципиальное отличие произведений, собранных в находящемся перед нами трехтомнике, сколько его пропуск в обозримое будущее. Голос, подобно отпечаткам пальцев, всегда уникален. И если будущее действительно за атомизированным сознанием, то беспрецедентной по своей интенсивности арии человеческой автономии, звучащей на страницах сочинений Юза Алешковского, сужден зал с лучшей акустикой и более наполненный, чем нынешний.
4
Применительно к данному автору музыкальная терминология, пожалуй, более уместна, нежели литературоведческая. დასაწყისისთვის, что проза Алешковскогоне совсем проза и жанровые определения (роман, повесть, рассказ) приложимы к ней лишь частично. Повествовательная манера Алешковского принципиально вокальна, ибо берет свое начало не столько в сюжете, сколько в речевой каденции повествующего. Сюжет в произведениях Алешковского оказывается порождением и заложником каденции рассказчика, და არა პირიქით, как это практиковалось в художественной литературе на протяжении ееу нас двухсотлетней — ისტორია. Каденция, опять-таки, всегда уникальна и детерминирована сугубо личным тембром голоса рассказчика, будучи окрашена, რა თქმა უნდა,, его непосредственными обстоятельствами, კერძოდ, — его реальной или предполагаемой аудиторией.
На протяжении большей части своей литературной карьеры Алешковский имел дело преимущественно с последней. В подобных обстоятельствах рассказчик неизбежно испытывает сильное искушение приспособить свою дикцию к некой усредненной нормативной литературной лексике, облагороженной длительным ее употреблением. Трудно сказать, что удержало Алешковского от этого соблазна: трезвость его воображения или подлинность его дара. Любое объяснение в данном случае покажется излишне комплиментарным. Скорей всего, за избранной им стилистической манерой стоит просто-напросто представление данного автора о его аудитории как о сборище себе подобных.
5
Если это так, то это лестно для аудитории, и она должна бы поблагодарить рухнувшую ныне общественную систему за столь демократическую интуицию нашего автора. Ибо в произведениях Алешковского расстояние, отделяющее автора от героя и их обоихот читателя, сведено до минимума. Это объясняется прежде всего тем, რომ — за малыми исключениямисочинения Алешковского представляют собой, по существу, драматические монологи. Говоря точнеечасти единого драматического монолога, в который сливается вся творческая деятельность данного автора. При таком раскладе опять-таки неизбежно возникает элемент отождествленияв первую очередь для самого писателяавтора с его героями, а у Алешковского рассказчик, როგორც წესი,, главное действующее лицо. Не менее неизбежен и элемент отождествления читателя с героем-рассказчиком.
Подобное отождествление происходит вообще всякий раз, когда читатель сталкивается с местоимениями “მე”, и монологидеальная почва для такого столкновения. Если от “მე” героя читатель еще может худо-бедно отстраниться, то с авторским “მე” отношения у него несколько сложнее, ибо отождествление с ним для читателя имеет еще и свою лестную сторону. მაგრამ, в довершение всего, герой Алешковскогоили сам автор, — როგორც წესი,, обращается к читателю на “თქვენ”. И это интимно-унизительное местоимение творит под пером нашего автора с читателем чудеса, быстро добираясь до его низменной природы и за счет этого полностью завладевая его вниманием. Читатель, უხეშად რომ ვთქვათ, чувствует, что имеет дело с собеседником менее достойным, чем он сам. Движимый любопытством и чувством снисходительности, он соглашается выслушать такого собеседника охотней, чем себе равного или более достойного.
6
Речь есть, в конечном счете, семантически атомизированная форма пения. Пение, в конечном счете, есть монолог. Монолог, в конечном счете, всегда исповедь. Разнообразные формально, произведения Алешковского принадлежат, выражаясь технически, прежде всего к жанру исповеди. Механизм исповеди, как известно, приводится в движение раскаянием, сознанием греховности, чувством вины за содеянное, угрозой наказания или пыткой. При этом адресатом исповеди является, by განმარტება, существо высшее или, მინიმუმ, более нравственное, нежели исповедующийся. Если первое будит в читателе любопытство, второе порождает ощущение превосходства и опять-таки момент отождествления с адресатом.
Преимущество исповеди как литературного жанра состоит именно в превращении читателя в жертву, свидетеля иглавноесудью одновременно. Повествования Алешковского замечательны, თუმცა, тем, что их автор совершает следующий логический шаг, добавляя к вышеозначенной комбинации стилистику, восходящую к тюремным нарам. Ибо герой-рассказчик в произведениях Алешковскоговсегда бывшая или потенциальная жертва уголовного кодекса, излагающая историю своей жизни именно языком зоны и кодекса, говоря точнее, “тискающая роман”.
Ключевое для понимания Алешковского выражениетискать романзаслуживает, სავარაუდოდ,, отдельного комментарияособенно если иметь в виду читателя будущего. მოკლედ, “тискатьвосходит здесь к пренебрежительной самоиронии профессионального литератора, привычного к появлению его художественных произведений в печати и могущего позволить себе роскошь ложной скромности, основанной на безусловном чувстве превосходства над окружающими. “რომანი”, თავის მხრივ,, указывает благодаря смешенному ударению на безосновательность этого превосходства и на предстоящую модификацию или заведомую скомпрометированность некогда благородного жанра. Как исобрание сочинений”, выражениетискать романпредполагает сильный элемент вымыслаесли не простой лжив предстоящем повествовании. საბოლოო ჯამში,, за словосочетанием этим кроется, სავარაუდოდ,, идея романа с продолжением, выходящего серийно в издании типаОгонькаилиРоман-Газеты”. Описывает оно, как мы знаем, одну из форм устного творчества, распространенную в местах заключения.
Жертва уголовного кодексатискает романпо соображениям сугубо практическим: ради увеличения пайки, улучшения бытовых условий, снискания расположения окружающих или просто чтобы убить время. Из всех перечисленных последнее соображениенаиболее практическое и, при благоприятных обстоятельствах, “тисканьеромана осуществляется изо дня в день, что равносильно сериализации. Материалом повествования оказывается все, что угодно. Чаще всего это пересказ заграничного фильма, неизвестного аудитории рассказчика, или действительно романапредпочтительно из иностранной жизни. Основная канва оригинала, როგორც წესი,, сохраняется, но на нее нанизываются детали и отступления в соответствии с изобретательностью рассказчика и вкусами публики. Рассказчик является хозяином положения. Требования, предъявляемые ему публикой, те же, что и в нормальной литературе, — остросюжетность и сентиментальная насыщенность.
7
Перефразируя известное высказывание о гоголевской шинели, об Алешковском можно сказать, что он вышел из тюремного ватника. Аудитория егопо его собственному определениюте, кто шинель эту с плеч Акакия Акакиевича снял. სხვა სიტყვებით, — мы все. “რომანი”, “тискаемыйАлешковским, — из современной жизни, и если в нем естьзаграничныйэлемент, то главным образом по ту сторону пребывания добра и зла. Сентиментальная насыщенность доведена в нем до пределов издевательских, вымыселдо фантасмагорических, которые он с восторгом переступает. Драматические коллизии его героев абсурдны до степени подлинности и наоборот, но узнаваемы прежде всего за счет их абсурдности. Ирония егораблезианская и разрушительная, продиктованная ничем не утоляемым метафизическим голодом автора.
Лишнюю пайку таким образом не заслужишь, бытовых условий не улучшишь, на расположение аудитории рассчитывать тоже не приходится: ибо она либо выталкивает автора из барака, либо разбегается. Что касается шансов убить время, то они всегда невелики. უფრო მეტიც, как рассказчик, Алешковский только благодарен каждому следующему дню за сериализациюромана”, for “тискатьего больше негде, кроме как во времени. Чего в таком случае добивается Алешковский своим монологом? Кому он исповедуется? Ради чего поет? И сам ли он поет или мы слышим голос его героя? И кто, საბოლოოდ, этот его герой, чей голос так похож на голос автора? Чей это голос мы слышим?
Голос, который мы слышим, — голос русского языка, который есть главный герой произведений Алешковского: главнее его персонажей и главнее самого автора. Голос языка всегда является голосом сознания: национального и индивидуального. Именно этот голос, голос русского сознания -оскорбленного, брутализованного, криминализированного национальным опытом, приблатненного, огрызающегося, издевающегося над самим собой и своими прозрениями и, ასე, не до конца уничтоженногозвучит со страниц этого трехтомника.
Помимо своей функции голоса сознания язык еще и самостоятельная стихия, способность которой сопротивляться всепоглощающему экзистенциальному кошмару выше, чем у сознания как такового. Поэтому, надо думать, последнее так на язык и полагается. Сказать об Алешковском, что он владеет стихией этой в совершенстве, было бы не столько банальностью, сколько неточностью, ибо он сам и является этой стихией: ее энергией, горизонтом, дном и неистощимым обещанием свободы одновременно. У жертвы уголовного кодекса, “тискающегов бараке роман, другого варианта свободы, кроме языковой, არ. То же самое относится к человеческому сознанию в пределах экзистенциального капкана, исключая разве что чисто религиозные средства бегства от реальности.
Впрочем, включая и их, ибо религиозное сознание нуждается в языке — მინიმუმ, для изложения своих нужд, კერძოდ,, для молитвы. Вполне возможно, რომ, будучи голосом человеческого сознания, язык, вообще, во всех его проявлениях, и есть молитва. Это предположение вполне в духе Алешковского, რომელიც, наряду с абсолютным слухом, обладает еще и уникальным метафизическим инстинктом, демонстрируемым практически на каждой странице. Его следовало бы назвать органическим метафизиком, если бы язык с его расширительным, центробежным принципом развития речи не был движущей силой этой органики. И языклюбой, но в особенности русскийсвидетельствует о наличии у человеческого существа гораздо большего метафизического потенциала, მეტი, что предлагается религиозным чувством, не говоря -доктриной. Язык есть спрос, религиозные убеждениятолько предложение.
Вышеизложенное не является посягательством на метафизические лавры нашего автора. Этот человек, слышащий русский язык, как Моцарт, думается, первыми с радостьюпризнает первенство материала, с голоса которого он работает вот уже три с лишним десятилетия. Он пишет нео” და “про”, ибо он пишет музыку языка, содержащую в себе все существующиео”, “про”, “за”, “протививо имя”; сказать точнеерусский язык записывает себя рукою Алешковского, направляющей безграничную энергию языка в русло внятного для читателя содержания. Алешковский первыми с радостьюприпишет языку свои зачастую ошеломляющие прозрения, которыми пестрят страницы этого собрания, и, ალბათ, первым же попытается снять с языка ответственность за сумасшедшую извилистость этого русла и многочисленность его притоков.
Говоря проще, в лице этого автора мы имеем дело с писателем как инструментом языка, а не с писателем, пользующимся языком как инструментом. В русской литературе двадцатого века таких случаев не больше, чем в русской литературе века минувшего. У нас их было два: Андрей Платонов и Михаил Зощенко. В девятнадцатом, როგორც ჩანს,, только Гоголь. В двадцатом веке Алешковский оказывается третьим и, როგორც ჩანს,, последним, ибо век действительно кончается, несмотря на обилие подросшего таланта.
Пишущий под диктовку языкаа не диктующий языкувыдает, რა თქმა უნდა,, тем самым орфическую, точней мелическую, природу своего творчества. Алешковский выдает ее более, чем кто-либо, и делает это буквальнов третьем томе настоящего собрания. Перед вами, бабы и господа, подлинный орфик: поэт, полностью подчинивший себя языку и получивший от его щедрот в награду дар откровения и гомерического хохота, освобождающего человеческое сознание для независимости, на которую оно природой и историей обречено и которую воспринимает как одиночество.
Нью-Йорк, 1995

ყველაზე ეწვია Brodsky პოეზიის


ყველა პოეზია (შინაარსი ალფავიტის)

დატოვეთ პასუხი