გარდაქმნა:

მე
Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего, для человека, зашедшего в предпочтении этом довольно далекои в частности от родины, ибо лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии, — оказаться внезапно на этой трибунебольшая неловкость и испытание.
Ощущение это усугубляется не столько мыслью о тех, кто стоял здесь до меня, сколько памятью о тех, кого эта честь миновала, кто не смог обратиться, что называется, “урби эт орбис этой трибуны и чье общее молчание как бы ищет и не находит себе в вас выхода.
ერთადერთი, что может примирить вас с подобным положением, это то простое соображение, რომ — по причинам прежде всего стилистическим -писатель не может говорить за писателя, განსაკუთრებით — поэт за поэта; რომ, окажись на этой трибуне Осип Мандельштам, მარინა ცვეტაევა, Роберт Фрост, Anna Akhmatova, Уинстон Оден, они невольно бы говорили за самих себя, და, შესაძლოა, тоже испытывали бы некоторую неловкость.
Эти тени смущают меня постоянно, смущают они меня и сегодня. Во всяком случае они не поощряют меня к красноречию. В лучшие свои минуты я кажусь себе как бы их суммойно всегда меньшей, чем любая из них, в отдельности. Ибо быть лучше их на бумаге невозможно; невозможно быть лучше их и в жизни, и это именно их жизни, сколь бы трагичны и горьки они не были, заставляют меня часто — როგორც ჩანს,, მეტი, чем следовало бысожалеть о движении времени. Если тот свет существуета отказать им в возможности вечной жизни я не более в состоянии, чем забыть об их существовании в этойесли тот свет существует, то они, მე იმედი მაქვს,, простят мне и качество того, что я собираюсь изложить: საბოლოოდ, не поведением на трибуне достоинство нашей профессии мерится.
Я назвал лишь пятерыхтех, чье творчество и чьи судьбы мне дороги, хотя бы по тому, რომ, не будь их, я бы как человек и как писатель стоил бы немногого: во всяком случае я не стоял бы сегодня здесь. Их, этих теней -лучше: источников светаламп? ვარსკვლავები? — было, რა თქმა უნდა,, დიდი, чем пятеро, и любая из них способна обречь на абсолютную немоту. Число их велико в жизни любого сознательного литератора; в моем случае оно удваивается, благодаря тем двум культурам, к которым я волею судеб принадлежу. Не облегчает дела также и мысль о современниках и собратьях по перу в обеих этих культурах, о поэтах и прозаиках, чьи дарования я ценю выше собственного и которые, окажись они на этой трибуне, уже давно бы перешли к делу, ибо у них есть больше, что сказать миру, нежели у меня.
Поэтому я позволю себе ряд замечаний — შესაძლოა, нестройных, сбивчивых и могущих озадачить вас своей бессвязностью. Однако количество времени, отпущенное мне на то, чтобы собраться с мыслями, и самая моя профессия защитят меня, მე იმედი მაქვს,, хотя бы отчасти от упреков в хаотичности. Человек моей профессии редко претендует на систематичность мышления; უარეს, он претендует на систему. Но это у него, როგორც წესი,, заемное: от среды, от общественного устройства, от занятий философией в нежном возрасте. Ничто не убеждает художника более в случайности средств, которыми он пользуется для достижения той или инойпусть даже и постояннойцели, нежели самый творческий прцесс, процесс сочинительства. პოეზია, по слову Ахматовой, действительно растут из сора; корни прозыне более благородны.
II
Если искусство чему-то и учит (и художникав первую голову), то именно частности человеческого существования. Будучи наиболее древнейи наиболее буквальнойформой частного предпринимательства, оно вольно или невольно поощряет в человеке именно его ощущение индивидуальности, уникальности, отдельностипревращая его из общественного животного в личность. Многое можно разделить: პური, ложе, убеждения, возлюбленнуюно не стихотворение, ვთქვათ, Райнера Марии Рильке. ნამუშევრები, литературы в особенности и стихотворение в частности обращаются к человеку тет-а-тет, вступая с ним в прямые, без посредников, отношения. За это-то и недолюбливают искусство вообще, литературу в особенности и поэзию в частности ревнители всеобщего блага, повелители масс, глашатаи исторической необходимости. Ибо там, где прошло искусство, где прочитано стихотворение, они обнаруживают на месте ожидаемого согласия и единодушияравнодушие и разноголосие, на месте решимости к действиюневнимание и брезгливость. სხვა სიტყვებით,, в нолики, которыми ревнители общего блага и повелители масс норовят оперировать, искуство вписываетточку-точку-запятую с минусом”, превращая каждый нолик в пусть не всегда привлекательную, но человеческую рожицу.
Великий Баратынский, говоря о своей Музе, охарактеризовал ее как обладающуюлица необщим выраженьем”. В приобретении этого необщего выражения и состоит, როგორც ჩანს,, смысл индивидуального существования, ибо к необщности этой мы подготовлены уже как бы генетически. Независимо от того, является человек писателем или читателем, задача его состоит в том, чтобы прожить свою собственную, а не навязанную или предписанную извне, даже самым благородным образом выглядящую жизнь. Ибо она у каждого из нас только одна, и мы хорошо знаем, чем все это кончается. Было бы досаднно израсходовать этот единственный шанс на повторение чужой внешности, чужого опыта, на тавтологиютем более обидно, что глашатаи исторической необходимости, по чьему наущению человек на тавтологию эту готов согласиться, в гроб с ним вместе не лягут и спасибо не скажут.
Язык и, думается, литературавещи более древние, неизбежные, долговечные, чем любая форма общественной организации. Негодование, ирония или безразличие, выражаемое литературой по отношению к государству, არის, по существу, реакция постоянного, лучше сказатьбесконечного, по отношению к временному, ограниченному. მინიმუმ, до тех пор пока государство позволяет себе вмешиваться в дела литературы, литература имеет право вмешиваться в дела государства. Политическая система, форма общественного устройства, как всякая система вообще, არის, by განმარტება, форма прошедшего времени, пытающаяся навязать себя настоящему (а зачастую и будущему), и человек, чья профессия язык, — последний, кто может позволить себе позабыть об этом. Подлинной опасностью для писателя является не только возможность (часто реальность) преследований со стороны государства, сколько возможность оказаться загипнотизированным его, государства, монструозными или претерпевающими изменения к лучшемуно всегда временными -очертаниями.
Философия государства, его этика, не говоря уже о его эстетике -всегдавчера”; ენის, литературавсегдасегодняи частоособенно в случае ортодоксальности той или иной системыдаже и “ხვალ”. Одна из заслуг литературы и состоит в том, что она помогает человеку уточнить время его существования, отличить себя в толпе как предшественников, так и себе подобных, избежать тавтологии, то есть участи, известной иначе под почетным названиемжертвы истории”. Искуство вообще и литература в частности тем и замечательно, тем и отличается от жизни, что всегда бежит повторения. В обыденной жизни вы можете рассказать один и тот же анекдот трижды и трижды, вызвав смех, оказаться душою общества. В искусстве подобная форма поведения именуетсяклише”. Искусство есть орудие безоткатное, и развитие его определяется не индивидуальностью художника, но динамикой и логикой самого материала, предыдущей историей средств, требующих найти (или подсказывающих) всякий раз качественно новое эстетическое решение. Обладающее собственной генеалогией, динамикой, логикой и будущим, искусство не синонимично, მაგრამ, в лучшем случае, параллельно истории, и способом его существования является создание всякий раз новой эстетической реальности. Вот почему оно часто оказываетсявпереди прогресса”, впереди истории, основным инструментом которой являетсяне уточнить ли нам Маркса? — именно клише.
На сегодняшний день чрезвычайно распространено утверждение, будто писатель, поэт в особенности, должен пользоваться в своих произведениях языком улицы, языком толпы. При всей своей кажущейся демократичности и и осязаемых практических выгодах для писателя, утверждение это вздорно и представляет собой попытку подчинить искусство, в данном случае литературу, ისტორია. Только если мы решили, რომ “сапиенсупора остановиться в своем развитии, литературе следует говорить на языке народа. В противном случае народу следует говорить на языке литературы. Всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека реальность этическую. Ибо эстетика — ეთიკის დედა; понятие “კარგად” და “плохо” — понятия прежде всего эстетические, предваряющие категориидобра” და “ბოროტი”. В этике невсе позволено” ამიტომ, что в эстетике невсе позволено”, потому что количество цветов в спектре ограничено. Несмышленый младенец, с плачем отвергающий незнакомца или, наоборот, тянущийся к нему, отвергает его или тянется к нему, инстинктивно совершая выбор эстетический, а не нравственный.
Эстетический выбор всегда индивидуален, и эстетическое переживание -всегда переживание частное. Всякая новая эстетическая реальность делает человека, ее переживаюшего, лицом еще более частным, и частность эта, обретающая порою форму литературного (или какого-либо другого) вкуса, уже сама по себе может оказаться если не гарантией, то хотя бы формой защиты от порабощения. Ибо человек со вкусом, в частности литературным, менее восприимчив к повторам и ритмическим заклинаниям, свойственным любой форме политической демагогии. Дело не столько в том, что добродетель не является гарантией шедевра, რამდენად არის, что зло, особенно политическое, всегда плохой стилист. Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее — მიუხედავად იმისა, რომ, შესაძლოა, и не счастливее.
Именно в этом, скорее прикладном, чем платоническом смысле следует понимать замечание Достоевского, რომ “красота спасет мир”, или высказывание Мэтью Арнольда, რომ “нас спасет поэзия”. მსოფლიოში, ალბათ, спасти уже не удастся, но отдельного человека всегда можно. Эстетическое чутье в человеке развивается весьма стремительно, for, даже не полностью отдавая себе отчет в том, чем он является и что ему на самом деле необходимо, ადამიანი, როგორც წესი,, инстинктивно знает, что ему не нравится и что его не устраивает. В антропологическом смысле, განმეორებითი, человек является существом эстетическим прежде, чем этическим. Искусство поэтому, в частности литература, не побочный продукт видового развития, а ровно наоборот. Если тем, что отличает нас от прочих представителей животного царства, является речь, то литература, и в частности, პოეზია, будучи высшей формой словестности, представляет собою, უხეშად რომ ვთქვათ, нашу видовую цель.
Я далек от идеи поголовного обучения стихосложению и композиции; მიუხედავად ამისა,, подразделение людей на интеллигенцию и всех остальных представляется мне неприемлемым. В нравственном отношении подразделение это подобно подразделению общества на богатых и нищих; მაგრამ, если для существования социального неравенства еще мыслимы какие-то чисто физические, материальные обоснования, для неравенства интеллектуального они немыслимы. В чем-чем, а в этом смысле равенство нам гарантировано от природы. Речь идет не об образовании, а об образовании речи, малейшая приближенность которой чревата вторжением в жизнь человека ложного выбора. Сушествование литературы подразумевает существование на уровне литературыи не только нравственно, но и лексически. Если музыкальное произведение еще оставляет человеку возможность выбора между пассивной ролью слушателя и активной исполнителя, произведение литературыискусства, по выражению Монтале, безнадежно семантическогообрекает его на роль только исполнителя.
В этой роли человеку выступать, мне кажется, следовало бы чаще, чем в какой-либо иной. უფრო მეტიც, мне кажется, что роль эта в результате популяционного взрыва и связанной с ним все возрастающей атомизацией общества, т. ეს არის. со все возрастающей изоляцией индивидуума, становится все более неизбежной. Я не думаю, что я знаю о жизни больше, чем любой человек моего возраста, но мне кажется, что в качестве собеседника книга более надежна, чем приятель или возлюбленная. Роман или стихотворениене монолог, но разговор писателя с читателемразговор, განმეორებითი, крайне частный, исключающий всех остальных, თუ რამე — обоюдно мизантропический. И в момент этого разговора писатель равен читателю, как, თუმცა, и наоборот, независимо от того, великий он писатель или нет. Равенство эторавенство сознания, и оно остается с человеком на всю жизнь в виде памяти, смутной или отчетливой, и рано или поздно, кстати или некстати, определяет поведение индивидуума. Именно это я имею в виду, говоря о роли исполнителя, тем более естественной, что роман или стихотворение есть продукт взаимного одиночества писателя и читателя.
В истории нашего вида, ისტორია “сапиенса”, книгафеномен антропологический, аналогичный по сути изобретению колеса. Возникшая для того, чтоб дать нам представление не столько о наших истоках, როგორ შესახებ, на чтосапиенсэтот способен, книга является средством перемещения в пространстве опыта со скоростью переворачиваемой страницы. Перемещение это, თავის მხრივ,, как всякое перемещение, оборачивается бегством от общего знаменателя, от попытки навязать знаменателя этого черту, не поднимавшуюся ранее выше пояса, нашему сердцу, нашему сознанию, нашему воображению. Бегство этобегство в сторону необщего выражения лица, в сторону числителя, в сторону личности, в сторону частности. По чьему бы образу и подобию мы не были созданы, нас уже пять миллиардов, и другого будущего, кроме очерченного искусством, у человека нет. В противоположном случае нас ожидает прошлое — პირველ რიგში, политическое, со всеми его массовыми полицейскими прелестями.
Во всяком случае положение, при котором искусство вообще и литература в частности является достоянием (прерогативой) меньшинства, представляется мне нездоровым и угрожающим. Я не призываю к замене государства библиотекой -хотя мысль эта неоднократно меня посещалано я не сомневаюсь, რომ, выбирай мы наших властителей на основании их читательского опыта, а не основании их политических программ, на земле было бы меньше горя. Мне думается, что потенциального властителя наших судеб следовало бы спрашивать прежде всего не о том, как он представляет себе курс иностранной политики, а о том, как он относится к Стендалю, Диккенсу, Достоевскому. Хотя бы уже по одному тому, что насущным хлебом литературы является именно человеческое разнообразие и безобразие, იგი, литература, оказывается надежным противоядием от каких бы то ни былоизвестных и будущихпопыток тотального, массового подхода к решению проблем человеческого существования. Как система нравственного, მინიმუმ, страхования, она куда более эффективна, нежели та или иная система верований или философская доктрина.
Потому что не может быть законов, защищающих нас от самих себя, ни один уголовный кодекс не предусматривает наказаний за преступления против литературы. И среди преступлений этих наиболее тяжким является не цензурные ограничения и т. ო., не предание книг костру. Существует преступление более тяжкоепренебрежение книгами, их не-чтение. За преступление это человек расплачивается всей своей жизнью: если же преступление это совершает нацияона платит за это своей историей. Живя в той стране, в которой я живу, я первый готов был бы поверить, что существует некая пропорция между материальным благополучием человека и его литературным невежеством; удерживает от этого меня, თუმცა, история страны, в которой я родился и вырос. Ибо сведенная к причинно-следственному минимуму, к грубой формуле, русская трагедияэто именно трагедия общества, литература в котором оказалась прерогативой меньшинства: знаменитой русской интеллигенции.
Мне не хочется распространяться на эту тему, не хочется омрачать этот вечер мыслями о десятках миллионов человеческих жизней, загубленных миллионами же, — რომ, что происходило в России в первой половине XX века, происходило до внедрения автоматического стрелкового оружияво имя торжества политической доктрины, несостоятельность которой уже в том и состоит, что она требует человеческих жертв для своего осуществления. Скажу только, რომ — не по опыту, ვაი, а только теоретически — მე ვფიქრობ, რომ, რომ პირი, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительнее, чем для человека, Диккенса не читавшего. И я говорю именно о чтении Диккенса, Стендаля, Достоевского, Флобера, Balzac, Мелвилла и т.д., ანუ. литературы, а не о грамотности, не об образовании. Грамотный-то, образованный-то человек вполне может, тот или иной политический трактат прочтя, убить себе подобного и даже испытать при этом восторг убеждения. Ленин был грамотен, Сталин был грамотен, Гитлер тоже; Мао Цзедун, так тот даже стихи писал; список их жертв, მიუხედავად ამისა,, далеко превышает список ими прочитанного.
თუმცა, перед тем как перейти к поэзии, я хотел бы добавить, что русский опыт было бы разумно рассматривать как предостережение хотя бы уже потому, что социальная структура Запада в общем до сих пор аналогична тому, что существовало в России до 1917 წელი. (Именно этим, სხვათა შორის,, объясняется популярность русского психологического романа XIX века на Западе и сравнительный неуспех современной русской прозы. Общественные отношения, сложившиеся в России в XX веке, представляются, როგორც ჩანს,, читателю не менее диковинными, чем имена персонажей, мешая ему отождествить себя с ними.) Одних только политических партий, მაგალითად, накануне октябрьского переворота 1917 года в России существовало уж никак не меньше, чем существует сегодня в США или Великобритании. სხვა სიტყვებით,, человек бесстрастный мог бы заметить, что в определенном смысле XIX век на Западе еще продолжается. В России он кончился; и если я говорю, что он кончился трагедией, то это прежде всего из-за количества человеческих жертв, которые повлекла за собой наступившая социальная и хронологическая перемена. В настоящей трагедии гибнет не геройгибнет хор.
III
Хотя для человека, чей родной языкрусский, разговоры о политическом зле столь же естественны, как пищеварение, я хотел бы теперь переменить тему. Недостаток разговоров об очевидном в том, что они развращают сознание своей легкостью, своим легко обретаемым ощущением правоты. В этом их соблазн, сходный по своей природе с соблазном социального реформатора, зло это порождающего. Осознание этого соблазна и отталкивание от него в определенной степени ответственны за судьбы многих моих современников, не говоря уже о собратьях по перу, ответственны за литературу, из-под их перьев возникшую. იგი, эта литература, не была бегством от истории, ни заглушением памяти, как это может показаться со стороны. “Как можно сочинять музыку после Аушвица?” — вопрошает Адорно, и человек, знакомый с русской историей, может повторить тот же вопрос, заменив в нем название лагеря, — повторить его, ალბათ, с большим даже правом, ибо количество людей, сгинувших в сталинских лагерях, далеко превосходит количество сгинувших в немецких. “А как после Аушвица можно есть ланч?” — заметил на это как-то американский поэт Марк Стрэнд. Поколение, к которому я принадлежу, ნებისმიერ შემთხვევაში, оказалось способным сочинить эту музыку.
Это поколениепоколение, родившееся именно тогда, когда крематории Аушвица работали на полную мощность, когда Сталин пребывал в зените богоподобной, абсолютной, самой природой, казалось, санкционированной власти, явилось в мир, судя по всему, чтобы продолжить то, что теоретически должно было прерваться в этих крематориях и в безымянных общих могилах сталинского архипелага. Тот факт, что не все прервалось, — по крайней мере в России, — есть в немалой мере заслуга моего поколения, и я горд своей к нему принадлежностью не в меньшей мере, чем тем, что я стою здесь сегодня. И тот факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения перед культурой; вспоминая Мандельштама, я бы добавилперед мировой культурой. Оглядываясь назад, я могу сказать, что мы начинали на пустом -точней, на пугающем своей опустошенностью месте, и что скорей интуитивно, чем сознательно, мы стремились именно к воссозданию эффекта непрерывности культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее немногих уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим собственным, новым или казавшимся нам таковым, современным содержанием.
Существовал, ალბათ, другой путьпуть дальнейшей деформации, поэтики осколков и развалин, минимализма, пресекшегося дыхания. Если мы от него отказались, то вовсе не потому, что он казался нам путем самодраматизации, или потому, что мы были чрезвычайно одушевлены идеей сохранения наследственного благородства известных нам форм культуры, равнозначных в нашем сознании формам человеческого достоинства. Мы отказались от него, потому что выбор на самом деле был не наш, а выбор культурыи выбор этот был опять-таки эстетический, а не нравственный. რა თქმა უნდა,, человеку естественнее рассуждать о себе не как об орудии культуры, მაგრამ, наоборот, как об ее творце и хранителе. Но если я сегодня утверждаю противоположное, то это не потому, что есть определенное очарование в перефразировании на исходе XX столетия Плотина, лорда Шефтсбери, Шеллинга или Новалиса, არამედ იმიტომ, რომ, что кто-кто, და პოეტი ყოველთვის იცის,, что то, что в просторечии именуется голосом Музы, ეს, ფაქტობრივად, კარნახობს ენის; რომ არ არის ენის მისი ინსტრუმენტი, а онсредством языка к продолжению своего существования. Язык жедаже если представить его как некое одушевленное существо (что было бы только справедливым) — к этическому выбору не способен.
Человек принимается за сочинение стихотворения по разным соображениям: чтоб завоевать сердце возлюбленной, чтоб выразить свое отношени к окружающей его реальности, будь то пейзаж или государсво, чтоб запечатлеть душевное состояние, в котором он в данный момент находится, чтоб оставитькак он думает в эту минутуслед на земле. Он прибегает к этой формек стихотворениюпо соображениям, სავარაუდოდ,, бессознательно-миметическим: черный вертикальный сгусток слов посреди белого листа бумаги, როგორც ჩანს,, напоминает человеку о его собственном положении в мире, о пропорции пространствак его телу. Но независимо от соображений, по которым он берется за перо, и независимо от эффекта, производимого тем, что выходит из под его пера, на его аудиторию, сколь бы велика или мала она ни была, — немедленное последствие этого предприятияощущение вступления в прямой контакт с языком, უფრო ზუსტად — ощущение немедленного впадения в зависимость от оного, от всего, что на нем уже высказано, написано, осуществлено.
Зависимость этаабсолютная, деспотическая, но она же и раскрепощает. for, будучи всегда старше, чем писатель, язык обладает еще колоссальной центробежной энергией, сообщаемой ему его временным потенциаломто есть всем лежащим впереди временем. И потенциал этот определяется не столько количественным составом нации, на нем говорящей, хотя и этим тоже, сколько качеством стихотворения, на нем сочиняемого. Достаточно вспомнить авторов греческой или римской античности, достаточно вспомнить Данте. Создаваемое сегодня по-русски или по-английски, მაგალითად, гарантирует существование этих языков в течение следующего тысячелетия. პოეტი, განმეორებითი, есть средство существования языка. ან, как сказал великий Оден, онтот, кем язык жив. Не станет меня, эти строки пишущего, не станет вас, их читающих, но язык, на котором они написаны и на котором вы их читаете, останется не только потому, что язык долговечнее человека, но и потому, что он лучше приспособлен к мутации.
Пишущий стихотворение, თუმცა, пишет его не потому, что он рассчитывает на посмертную славу, хотя он часто и надеется, что стихотворение его переживет, пусть не надолго. Пишущий стихотворение пишет его потому, что язык ему подсказывает или просто диктует следующую строчку. Начиная стихотворения, პოეტი, როგორც წესი,, не знает, чем оно кончится, и порой оказывается очень удивлен тем, რა მოხდა, ибо часто получается лучше, чем он предполагал, часто мысль его заходит дальше, чем он расчитывал. Это и есть тот момент, когда будущее языка вмешивается в его настоящее. Существуют, как мы знаем, три метода познания: аналитический, интуитивный и метод, которым пользовались библейские пророкипосредством откровения. Отличие поэзии от прочих форм литературы в том, что она пользуется сразу всеми тремя (тяготея преимущественно ко второму и третьему), ибо все три даны в языке; и порой с помощью одного слова, одной рифмы пишущему стихотворение удается оказаться там, где до него никто не бывал, — и дальше, შეიძლება, чем он сам бы желал. Пишущий стихотворение пишет его прежде всего потому, что стихотворениеколоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения. Испытав это ускорение единожды, человек уже не в состоянии отказаться от повторения этого опыта, он впадает в зависимость от этого процесса, как впадают в зависимость от наркотиков или алкоголя. ადამიანი, находящийся в подобной зависимости от языка, მე ვფიქრობ, რომ, и называется поэтом.

ყველაზე ეწვია Brodsky პოეზიის


ყველა პოეზია (შინაარსი ალფავიტის)

დატოვეთ პასუხი